Поэзия Николай Асеев

Письма о поэзии



("Сестра моя жизнь" Пастернака.)

Прежде и после всего. Условимся изъясняться без специальных терминов, якобы понятных друг другу и маскирующих обоюдную враждебность, недоговоренность, неприязнь. Условимся говорить без бравады, вдвоем, с глазу на глаз. Я знаю, многие усмехнутся наивности этого метода. Знаю, что многих, в особенности, "спецов", не удовлетворят недостаточно строгие рамки беседы. Но думаю, что когда нужно научить человеку человека языку чужому, и такому трудному, как живой язык поэзии, если при этом учитель не педагог, а ученик так прыток, что хочет здесь же в один урок обучить учителя своему темпераменту, право же, этот метод не плох. Этот метод - вслух, нараспев, заглушая могущие и не быть возражения только силой своего голоса, врезать, вжечь его в память слушателя настолько, чтобы он по чуждым ему звукосочетаниям загрустил о стране, в которой они в данный момент произносятся; чтоб он мгновенно или хотя бы только на мгновение, проник, пронизал и вобрал в себя весь воздух ее полей, весь говор ее базаров.
Но разве поэзия настолько чужая страна, чтобы ее языку нужно было обучать соотечественников? Поостережемся здесь парадоксальности такого утверждения. Но с оговорками оно должно быть принято. В самом деле. Разве она - страна эта - не представляема одними в виде ледяной пустыни, в которой спят, окостенев навеки, когда-то сотрясавшие ее мамонты? И другими - не мыслится ли она оазисом экзотического краснобайства - переводчицей скучных песен земли на язык взыгравших стихий?
Третьи... Но о третьих ни слова. Там Эллада, там система, номерочки музея, каталог и "священная тишина". А на самом деле страна поэзии - это, конечно, то, что каждым днем путеводится в блеске его озарений. Каждым днем открывается, как огибаемым мысом, за которым - мелочи и встряски, куда весомее, чем фолианты прошедшего. Но о вкусах не спорят только люди с катарром. А потому об этой истинной, а не умозрительной, стране поэзии давай поспорим, поссоримся, быть может, но не разойдемся учтиво, не услышав друг друга. Потому что в этой стране мы с тобой оба живем, дышим, болеем, радуемся. Мы с тобой, а не я один и какие-то избранники, получившие домашнее воспитание со многими языками.
Итак, читатель, я постараюсь возражать себе за тебя. Постараюсь обрушиться на себя со всей тяжестью твоего непонимания, твоей правой обиды, твоего неотъемлемого права требовать точнейших разъяснений, потому что встретились-то мы с тобой сейчас не во сне, не в лесу и не в древней прекрасной (наверно) Элладе. А в истинной, истинной стране поэзии, окружающей нас вплотную, как рыбу окружает вода.
Итак: что же есть истина? По-моему она - выразительность. Она - выразительность хотя бы уже потому, что выразить ее нельзя иначе, как единовременно по-разному в отдаленнейших частях света. Она приходит внезапно поветрием, она окружает со всех сторон сразу с одинаковостью напряжения. Ей сдаешься без боя, хотя и на почетных условиях сохранения старого оружия, как свидетельства сопротивления. Но каково оружие поэзии? Не только ли страшная близость звучаний, толкающая на смешение словесных кровей? И если она сдаст в арсенал свои каменные копья и стрелы, свои пращи, которыми в мифах она побивала Голиафов мещанства, реформаторства, сторонников эволюции без судорог - с чем, как не с голыми руками жизни, пойдет она против ощерившегося львиного зева усталости, разложения, духовной реакции? Да она и пойдет так - но руки ее станут стальными, в ее мускулах охолодеет досель расплавленная лава - она станет гибким механизмом речи, способным сопротивляться острым клыкам прошлого дня.
Читатель, ты возражаешь? Вчерашний день, - может быть, он и есть твой завтрашний? А мой последующий, - может быть, давно изжит и изношен тобой? Но это не правда потому, что даже у петуха есть предчувствие зари. Потому что даже камень каждое утро умывается снова и снова. Потому что, в конце концов, - а концы концов придут и для тебя и для меня - ты не отдашь в конце этих концов даже получаса идущего пред тобой за века, тобой прожитые. Одним словом - спору об относительности здесь не место; спору об оружии - также место в методологии. Мы же в живой стране, грохочущей биением сердца жизни. "Сестра моя жизнь". Не сестра, а любовница его жизнь в книге. Любовница мощная, грозовая, высокая. Его сады и степи - почти запретное чудо внушения. Он близок к гипнозу строкой. Почти болезненно действуют строфы. Их разряд непереносим, как слишком близко ударившая гроза. И я не знаю, как может вместить человеческое сердце такую остроту напряжения! Читатель, ты возражаешь. Ведь это все - только восторги. Это еще не определения. А в чем же ключ к запертым этим садам?
Ты прав. Я тебе постараюсь ответить. Ключ - в длине волны, посылаемой радио в пространства. И если приемник знает эту длину - он всегда услышит этот, тайный только для невежд, шифр. Он ничего не затемняет: он - только способ не смешаться с другими волнами, пересекающими горизонт. И здесь встает ответ на возражение в асоциальности, в индивидуализме, навертывающиеся на язык вместо личности, своевременности. Ведь не пространственно же только мыслится общественность!? Ведь лишь в пол-поворота стоит Ленин в отношении своего дня, не интересуясь правильностью течения каждой минуты. Какими-то иными отрезками измеряет он время, измеряет он человечество. Если это делает "реальный политик", если он не знает иного пути, то как же быть с "сестрой моей жизнью" поэту? Неужто же выдать ее замуж, холодно, по расчету - то ли за нэповца, то ли за культуртрегера, цепляющегося трясущимися руками за обломки все того же "великого прошлого"?
Читатель, ты возражаешь: не нэповец, не культуртрегер - есть еще средняк, "человек просто", ты, я, гражданин вселенской Республики, свободный от предрассудков, рабочий, наконец, чья психология должна лечь первым венцом в здании строющегося миросозерцания.
Это - худшее из неправд. Этого средняка, этого "человека просто" нет. Есть добрый французский буржуа, советский чиновник, американский "босс", но человека "просто" нет. Все они обременены всем грузом их детства, их юности, воспоминаний, привычек, культуры. И их они пока не хотят отдать за полчаса идущего впереди них. Их сознание выкристаллизовалось даже не в бытии, а в быте. Недаром двойные ренегаты ("Наши заграницей") возбуждают умиление в их сердцах. Ибо это - их быт, их установленное знакомое мироощущение.
И напрасно т. Ленин призывает не верить словам. Все равно им верят, а дела, события, поступки зачеркиваются, как черновые строки! Да и как же не верить словам, если они такие скользкие, простые, вялые, понятные - "психологически приемлемые".
А рабочий? Рабочий, это - большое слово. Но ведь признайся, читатель: рабочий - кажется тебе - это тот, которого прежде всего можно нанять. Ведь не мыслишь же ты себе такого рабочего, который бы, зная радость труда, начал бы с песней без расчета ворочать глыбы твоего и моего мозга. Ворочать, поднимать, становить на дыбки?
А между тем необходимость взять на учет все виды энергии, необходимость электрификации воли ясна для всех. Большая область имеющейся энергии не использована. Эта энергия - воля к творчеству. Рабочая воля. Точно так же, как из материи - сырой и необработанной - вырастают вещи, организованные формально, так из материи мысли, ткущейся в бытии, ткущейся сестрой нашей жизнью, из материи разумного напряжения оформливаются познавательные процессы человечества. И разница ощущения мира вырастает на почве непосредственного соприкосновения с материалом, обращения с ним, познания его.
Человек, обращающийся с сырыми кожами, низок, мускулист, широкоплеч, напитан запахом этих кож; он груб в движениях, так как ему приходится напрягать все усилия для разминки ссохшихся, заскорузлых кож.
Он и мир из своей работы видит - грубым, требующим насилия, надутых жил. Он смотрит на него жестко и пристально.
Другой - драпировщик. Он по-другому видит мир; он выбирает из него соцветия и складки, необходимые ему для подбора тканей, для расположения их в таком-то и таком-то мировом порядке.
Так поэт должен быть груб и разборчив одновременно. Он мнет сырую кожу языка своего века, создавая ему обувь, по следу которой узнают этот век грядущие. Он же убирает в цветные ткани сегодняшний день. И вот к такому ремесленнику предъявляются контртребования: мягкости и одноцветности. Мягкости - так как разве же совместима грубость с шевровым ботинком? Одноцветности - потому что пестро и больно слабым нашим глазам. Ведь мы и в природе-то семь канонизированных цветов путаем чаще, чем номера телефонов.
Читатель, ты возражаешь: во-первых, почему ремесленник. Ведь всем известно, что ремесло и искусство не равноценны, что техника и талант совместимы, но не обязательно совпадают и т. д.
Однако, почему же тогда ни один союз печатников не примет в свое лоно литератора, поэта? Почему так опасаются этого "высшего" вида техники?
А потому, что инстинктивно настоящий рабочий, даже и теперешний, еще ландскнехт труда, чувствует себя прочнее, прикрепленные к миру и его сердцебиению, чем - в большинстве случаев - в павлиньи перья выряженная ворона лени, похоти и идеологического киселя, каковой является до сих пор не признающий законов труда человек "свободной" профессии.
Потому что этот последний, в огромном большинстве своем, является не производителем, а наследником какой-нибудь идеологии, чьих-нибудь редких уникумов, а то и просто затейливых побрякушек.
И потому, наконец, что, как следствие предыдущего, у него, у "творца" за редчайшими исключениями, отсутствует дисциплина волевых и мысленных напряжений. Он живет взвивом, взрывом, возмущением воды. А так как ангелов в наши дни ожидать тщетно, то вода-то в большинстве случаев остается не возмущенной, а лишь замутненной слабыми конвульсиями бесформенных переживаний.
И не даром наши "жрецы искусства" так тяготеют к группам и школам. Одному, слабовольному и живущему порывом, сиротливо одиноко и неуверенно. Нужно рядом чувствовать такое же мягкое, слабое, теплое плечо. Вот и собираются в стада, в косяки и отары. Так как прислониться к огромному плечу времени, почувствовать его трепещущие биением жизни мускулы - нет силы и воли. Быть внешне одиноким и внутренне скованным с веком - нет темперамента. Отсюда - ориентировка на какой-то специфически-поэтический язык, на специализированный образ, высиженный, вылелеянный совместно двадцатью-тридцатью содружественниками и воспринимаемый еще двадцатью-тридцатью противниками, ради выдвигаемого своего.
Отсюда вновь возрождение руссофильского "Ой ты, гой еси, добрый молодец", начет, стилизация и, в конце концов, первоначальная анархия, хулиганская кепка, лихо заломленная на бок, или же, что еще отвратительнее, смиренномудрое припадание к стопам идеалистической философии и признание ее единственным существующим складом идеологических ценностей.
И среди этой ернической, рваческой, судорожной погони за известностью, среди ползающей у ног прошлого (пусть "великого" - мы не спорим) психологии, уже вырастают вещи и личности, способные противостоять общей дезорганизованности в искусстве, способные силой своих плеч поднять и вынести волю к труду на берег будущего.
Как узнать поэта? Кропотливым ли изучением всевозможных поэтик и эстетических теорий? По схожести ли его черт с общепризнанными профилями гениев. Нет, здесь возможны ошибки и заблуждения. По трудности усвоения выразительности, по прикованности к ней глаза, по мучительному усилию, все же оправдывающемуся завоеванным новым взглядом на мир. Если поэт тебе труден и все же с ним жаль расстаться, если эта трудность утомляет, но не отталкивает, - перед тобой твой, за тебя запевающий современник. Остерегайся, читатель, иллюзии легкости постижения: завтра ты о ней не вспомнишь, об этой легкой наживе. Она, как вода сквозь пальцы, уйдет, оставив пустыми руки. Сколько их за твою жизнь прошло сквозь пальцы. Бальмонт, Северянин и десятки других. Вспоминаешь ли ты их теперь? А ведь их легко было усвоить. Ну, там немного новаторства, немного рискованных положений - и уже согласился, уже "приемлешь". А через день - год - пустые пальцы и разбитое корыто "литературного кризиса".
Мы все слепорожденные для завтрашнего дня, но, как выпуклая азбука, лежат перед нами строки сестры нашей жизни. Почему бы нам не научиться читать осязанием этих знаков? Все равно ведь мы их не увидим, даже когда они раскроются перед нами. Но на-ощупь, концами пальцев, пробежим и прислушаемся к их твердой речи.

Сестра моя жизнь и сегодня в разливе
Расшиблась весенним дождем обо всех,
Но люди в брелоках высоко брюзгливы
И вежливо жалят, как змеи в овсе.

Не будем ими, читатель. Брелоки и привески наших вкусов, желаний, смутных и мгновенных ощущений сменим на язык горячий, мятущийся, ощупывающий вновь весь мир, давая ему свои имена, свои соотношения, на ясный язык "целесообразной бесцельности", против которого:

У старших на это свои есть резоны.
Бесспорно, бесспорно - смешон твой резон,
Что в грозу лиловы глаза и газоны
И пахнет сырой резедой горизонт,
Что в мае, когда поездов расписанье
Камышинской веткой читаешь в купе,
Оно грандиозней святого писанья
И черных от пыли и бурь канапе.

Ты чуешь, читатель, как странно и сладко звучат слова этого языка? Как его определения, при формальной их логичности, далеки от определений обычных, наскоро сделанных по трафарету, так называемых "поэтических образов"?
С чем сравнить себя человеку? Человеку, всего себя врастившему в пейзаж, кругозор, в окружающие его бури и грозы? Обычно максимумом ощущения бывает аналогия с выхваченным из природы отдельным впечатлением: бури, грозы, дерева, спаленного молнией и, в крайнем случае, для подновления впечатления - с импрессионистически подмеченным кустом: "осыпается, мол, головы моей куст". Но услышать напряженность всей тишины, отнять у нее трагичность ее роста, увидать себя в ней, как в зеркале - это почти что "сказать то, чего ты не можешь сказать".
Вот он "Плачущий сад":

Ужасный! Капнет и вслушается:
Все он ли один на свете?
Мнет ветку в окне, как кружевце,
Или - есть свидетель?

Но давится внятно от тягости
Отеков земля ноздревая
И слышно: далеко, как в августе,
Полуночь в полях назревает.

Ни звука. И нет соглядатаев,
В пустынности удостоверясь,
Берется за старое: скатывается
По кровле за жолоб - и через.

Смотрите, как впаян, не выделяясь ни движением, ни тенью в эту, готовую прорваться грохотом, тишину человек:

К губам поднесу и прислушаюсь
Все я ли один на свете
Готовый навзрыд при случае
Или есть свидетель?

Но - тишь. И листок не шелохнется,
Ни признака зги, кроме жутких
Глотков и плесканья в шлепанцах
И вздохов и слез в промежутке.

Не будем приводить больше цитат, ограничась этими первыми попавшимися. В "Сестре моей жизни" характерна каждая строка. И думается, - читатель, уже затронутый ее необычайной четкостью, сам отыщет его отражающие строфы.
Книга органически цельна. Она выросла под новым небом преображенного мира. Ее главное значение - в новом, сделанном поэзией шаге от замызганного, разъятого на части версификаторами размера, метрического, к живому языку речи; конструкция строф часто едва поспевает за рвущимся шифром посылок. Дисциплинированная мысль все время совершает такие чудеса технических возможностей, за которыми стоит только свобода импровизации. И вместе с тем это не импрессионизм, потому что выбор средств так строг, скуп и ограничен поэтом, что удивляешься неожиданному многообразию достижений. И всем, скулящим о "простоте" гения, хочется указать на эту просквожающую через время простоту Пастернаковского метода, который, конечно, никогда не схож с усвоенной уже нами сложностью бывших до него разминателей кож речи.
После воздушного мальштрема, образовавшегося за походкой Маяковского, воронкой втянувшего в себя все попытки "обособиться" в работе над словом, "Сестра моя жизнь" является новым трамплином песен, новым поводом отыскивать, как будто уже найденное, сокровище общения людского через слово. Конечно, никто не будет так прост, чтобы утверждать, что все пути уже исхожены, что вот эта попытка последняя, за которой люди перестанут пытаться быть выразительнее.
Но свежий и светлый ливень, проливающийся на нас со страниц книги Пастернака, дает нам уверенность сказать, что близки всходы тучного урожая человеческой мысли, предшествуемого громами и молниями наших дней.

мужчинам и женщинам: стихи о любви, любовь, разлука, встреча, знакомства